logo
Archive / ветка сакуры Овчинников / ovchinnikov_vsevolod_vetka_sakury

Корни двойственности

Нам кажется естественным, что самое сильное дисциплинирующее воздействие на человека оказывают в детские и юные годы, а затем ему предоставляется все больше личной инициативы. Японец же именно в среднем возрасте меньше всего хозяин сам себе. Но, как ни странно, к этому его приучают подчеркнутой, даже чрезмерной свободой в ранние годы жизни.

Многих иностранцев поражает, что японские дети вроде бы никогда не плачут. Кое‑кто даже относит это за счет знаменитой японской вежливости, проявляющейся чуть ли не с младенчества.

Причина тут, разумеется, иная. Малыш плачет, когда ему хочется пить или есть, когда он испытывает какие‑то неудобства или оставлен без присмотра и, наконец, когда его к чему‑то принуждают. Японская система воспитания стремится избегать всего этого.

Первые два года младенец как бы остается частью тела матери, которая целыми днями носит его привязанным за спиной, по ночам кладет его спать рядом с собой и дает ему грудь в любой момент, как только он этого пожелает. Даже когда малыш начинает ходить, его почти не спускают с рук, не пытаются приучать его к какому‑то распорядку, как‑то ограничивать его порывы. От матери, бабушки, сестер, которые постоянно возятся с ним, он слышит лишь предостережения: «опасно», «грязно», «плохо». И эти три слова входят в его сознание как нечто однозначное.

Короче говоря, детей в Японии, с нашей точки зрения, неимоверно балуют. Можно сказать, им просто стараются не давать повода плакать. Им, особенно мальчикам, почти никогда ничего не запрещают. До школьных лет ребенок делает все, что ему заблагорассудится. Прямо‑таки с молоком матери впитывает он уверенность, что его самолюбия не заденут даже родители.

Японцы умудряются совершенно не реагировать на плохое поведение детей, словно бы не замечая его. Пятилетний карапуз, которому наскучило дожидаться мать в парикмахерской, может раскрыть банки с кремами, вымазать ими зеркало или собственную физиономию, причем ни мастер, ни сидящие рядом женщины, ни даже мать не скажут ему ни единого слова.

В разгар международного конкурса исполнительниц партии Чио‑Чио‑Сан несколько таких малышей затеяли возню в проходе перед самой сценой, а потом, надувая щеки, принялись подражать певицам, – в переполненном зале никто даже глазом не повел.

Воспитание японского ребенка начинается с приема, который можно было бы назвать угрозой отчуждения. «Если ты будешь вести себя неподобающим образом, все станут над тобой смеяться, все отвернутся от тебя» – вот типичный пример родительских поучений.

Боязнь быть осмеянным, униженным, отлученным от родни или общины с ранних лет западает в душу японца. Поскольку образ его жизни почти не оставляет места для каких‑то личных дел, скрытых от окружающих, и поскольку даже характер японского дома таков, что человек все время живет на глазах других, – угроза отчуждения действует серьезно.

Школьные годы – это период, когда детская натура познает первые ограничения. В ребенке воспитывают осмотрительность: его приучают остерегаться положений, при которых он сам или кто‑либо другой может «потерять лицо».

Ребенок начинает подавлять в себе порывы, которые прежде выражал свободно, – не потому, что видит теперь в них некое зло, а потому, что они становятся неподобающими.

Однако полная свобода, которой японец пользуется в раннем детстве, оставляет неизгладимый след на его жизненной философии. Именно воспоминания о беззаботных днях, когда было неведомо чувство стыда, и порождают взгляд на жизнь как на область ограничений и область послаблений; порождают необъяснимую на первый взгляд противоречивость японского характера.

Вот почему японцы столь снисходительны к человеческим слабостям, будучи чрезвычайно требовательными к себе при выполнении многочисленных моральных обязательств. Всякий раз, когда они сворачивают с главной жизненной колеи в «область послаблений», свободную от жестких предписаний и норм, они как бы возвращаются к дням своего детства.

Античная цивилизация Запада совершенствовала человека, подавляя в нем животные инстинкты и возвеличивая духовное начало. Что же касается японцев, то они и в своей этике всегда следовали тому же принципу, что и в эстетике: сохранять первородную сущность материала. Японская мораль не ставит целью переделать человека заново, а стремится лишь обуздать его сетью правил подобающего поведения.

Инстинктивные склонности и порывы остаются в неизменности, лишь связанные до поры до времени этой сетью. Отсюда противоречивость и даже взрывчатость японской натуры.

С тех пор как Япония открыла свои двери перед внешним миром, вряд ли был еще какой‑нибудь народ, при описании характера которого столько раз повторялись бы слова: «Но так же…»

Когда серьезный наблюдатель пишет о людях какого‑либо народа и говорит, что они несравненно учтивы, вряд ли он станет добавлять: «Но так же дерзки и навязчивы». Когда он говорит, что эти люди чрезвычайно неподатливы, он не присовокупит: «Но так же восприимчивы ко всему новому». Когда он говорит, что люди эти послушны, он не станет тут же объяснять, почему их нельзя подталкивать. Когда он говорит, что эти люди преданны и великодушны, он не предостережет: «Но так же коварны и подозрительны». Когда он говорит, что эти люди поистине храбры, он не станет расписывать их робость. Когда он ведет речь о людях, которые охотно отдаются изучению всего, что приходит с Запада, он не станет также подчеркивать их непоколебимый консерватизм. Когда он пишет книгу о народе, который поклоняется красоте, славит актеров, художников и возводит в ранг искусства выращивание хризантем, такая книга обычно не требует приложения, посвященного культу меча и непререкаемому престижу, который принадлежит воинам.

Все эти противоречия составляют, однако, начало и конец книг о Японии, все они действительно существуют. Как меч, так и хризантема являются частью картины. Японцы в одно и то же время напористы и сдержанны; воинственны и эстетичны; дерзки и вежливы; неподатливы и восприимчивы; послушны и непокорны; преданны и коварны; отважны и робки; консервативны и жадны до нового.

Рут Бенедикт, Хризантема и меч. Нью‑Йорк, 1946.